САХАЛИНСКИЙ ПОИСКОВИК

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Музей в Тымовске.

Сообщений 61 страница 72 из 72

61

Ужо пытались, пока все только на бумаге, помещения отдают под всякую хрень  :angry:

0

62

И у нас было то же самое, в свое время,лет пятнадцать назад,нашелся человек который все это и организовал,с начало это было в подвале,чуть ли не на двух стелажах,и по тихоньку все это вылилось,в то что видите.............так что нужно терпение и все получится,ваша история действительно богата,но там начало каторги,и там именно начало русской истории. И как одна из версии,не киношная,а историческая, что великая мошеница всех времен и народов Сонька-Золотая Ручка похоронена имено там,в Тымовском.......об этом есть упоминания у Влада Дорошевича,в его Очерках о Сахалине,его он посетил несколько раньше чем А.П. Чехов..............

0

63

Кстати по тому же Дорошевичу(Тымовское-это современное советское название по реке Тымь),а изначально с. Дербенское по фамилии одного из надзирателей,которого за жестокость каторжане утопили в тесте,которое готовили для выпечки хлеба,уж больно он был жесток............,а во время японской оккупации 1905г в селе Рыковское(ныне Кировское)русские жители, перед приходом японцев, спрятались,всем селом,в каторжной тюрьме,так японцы посчитали их каторжанами, вывели за село в распадок,часть расстреляли,остальную часть порубили,по законам самурайской чести...........вот так они там властвовали, отметились и в период интервенции:первого секретаря обкома партии северного Сахалина Ю.Лазо живьем сожгли в топке японского крейсера,при чем к ним он явился на переговоры.............сам,и таким образом нарушив законы парламентариев

0

64

А те экспонаты,что выставлены в музее,взяты с места гибили партизанского отряда штабс-капитана Гротто-Слипиковского,место расположения отряда южное побережье оз.Тунайча, р-он р.Шпаковка, время копа 1988-1996г.Результат: похоронено свыше ста человек,на месте захоронения ,установлен православный крест,и освещена земля,причем тут наблюдалась примерно такая же картина как и в Рыковском: пленных, только солдаты(несколько человек),остальные партизаны из числа каторжных и вольно-поселенцев порублены мечами на месте,и опять таки по самурайски. Руководил копом А.С.Челноков.

0

65

Спасибо Викторовичу за краткий экскурс истории пгт.Тымовское. Кстати копом по Гротто-Слепиковскому на Тунайче изначально руководил В.Я. Горобец и именно его заслугой является установка там памятника.

0

66

И эту историю знаю................

0

67

История Соньки Золотой ручки описана Дорошевичем:  Воскресенье. Вечер. Около маленького, чистенького домика, рядом с Дербинской богадельней, шум и смех. Скрипят убранные ельником карусели. Визжит оркестр из трех скрипок и фальшивого кларнета. Поселенцы пляшут трепака. На подмостках "непомнящий родства" маг и волшебник ест горящую паклю и выматывает из носа разноцветные ленты. Хлопают пробки квасных бутылок. Из квасной лавочки раздаются подвыпившие голоса. Из окон доносится:
        - Бардадым. Помирил, рубль мазу. Шеперка, по кушу очко. На пе. На перепе. Барыня. Два сбока.
        Хозяйка этой квасной, игорного дома, карусели, танцкласса, корчмы и Сахалинского кафе-шантана - "крестьянка из ссыльных", Софья Блювштейн.
        Всероссийски, почти европейски, знаменитая "Золотая ручка".
        Во время ее процесса стол вещественных доказательств горел огнем от груды колец, браслетов, колье. Трофеев - улик.
        - Свидетельница, - обратился председатель к одной из потерпевших, - укажите, какие здесь вещи ваши?
        Дама с изменившимся лицом подошла к этой "Голконде".
        Глаза горели, руки дрожали. Она перебирала, трогала каждую вещь.
        Тогда "с высоты" скамьи подсудимых раздался насмешливый голос:
        - Сударыня, будьте спокойнее. Не волнуйтесь так: эти бриллианты - поддельные.
        Этот эпизод вспомнился мне, когда я, в шесть часов утра, шел в первый раз в гости к "Золотой ручке".
        Я ждал встречи с этим Мефистофелем, "Рокамболем в юбке".
        С могучей преступной натурой, которой не сломила ни каторга, ни одиночная тюрьма, ни кандалы, ни свист пуль, ни свист розги. С женщиной, которая, сидя в одиночном заключении, измышляла и создавала планы, от которых пахло кровью.
        И... я невольно отступил, когда навстречу мне вышла маленькая старушка с нарумяненным, сморщенным как печеное яблоко лицом, в ажурных чулках, в стареньком капоте, с претензиями на кокетство, с завитыми крашеными волосами.
        - Неужели "эта"?
        Она была так жалка со своей "убогой роскошью наряда и поддельною краской ланит". Седые волосы и желтые обтянутые щеки не произвели бы такого впечатления.
        Зачем все это?
        Рядом с ней стоял высокий, здоровый, плотный, красивый, - как бывает красиво сильное животное, - ее "сожитель", ссыльно-поселенец Богданов.
        Становилось все ясно...
        И эти пунцовые румяна, которые должны играть, как свежий румянец молодости.
        Мы познакомились.
        Блювштейн попросила меня сесть. Нам подали чай и бисквиты.
        Сколько ей теперь лет, я не берусь определить. Мне никогда не приходилось видеть женщин, у которых над головой свистели пули, - женщин, которых секли. Трудно судить по лицу, сколько лет человеку, пережившему такие минуты!
        Она говорит, что ей тридцать пять лет, но какая же она была бы пятидесятилетняя женщина, если бы не говорила, что ей тридцать пять.
        На Сахалине про нее ходит масса легенд. Упорно держится мнение, что это вовсе не "Золотая ручка". Что это "сменщица", подставное лицо, которое отбывает наказание - в то время как настоящая "Золотая ручка" продолжает свою неуловимую деятельность в России.
        Даже чиновники, узнав, что я видел и помню портреты "Золотой ручки", снятые с нее еще до суда, расспрашивали меня после свидания с Блювштейн:
        - Ну, что? Она? Та?
        - Да, это остатки той.
        Ее все же можно узнать. Узнать, несмотря на страшную перемену.
        Только глаза остались все те же. Эти чудные, бесконечно симпатичные, мягкие, бархатные, выразительные глаза. Глаза, которые "говорили" так, что могли даже отлично лгать.
        Один из англичан, путешествовавших по Сахалину, с необыкновенным восторгом отзывается об огромном образовании и "светскости" "Золотой ручки", об ее знании иностранных языков. Как еврейка, она говорит по-немецки.
        Но я не думаю, чтобы произношение "беньэтаж", вместо слова "бельэтаж", - говорило особенно о знании французского языка, образовании или светскости Софьи Блювштейн. По манере говорить - это простая мещаночка, мелкая лавочница.
        И, право, для меня загадка, как ее жертвы могли принимать "Золотую ручку" - то за знаменитую артистку, то за вдовушку-аристократку.
        Вероятно, разгадка этого кроется в ее хорошеньких глазках, которые остались такими же красивыми, несмотря на все, что перенесла Софья Блювштейн.
        А перенесла она так же много, как и совершила.
        Ее преступная натура не сдавалась, упорно боролась и доказала бесполезность суровых мер в деле исправления преступных натур.
        Два года и восемь месяцев эта женщина была закована в ручные кандалы.
        Ее бессильные, сохнувшие руки, тонкие, как плети, дряблые, лишенные мускулатуры, говорят вам, что это за наказание.
        Она еще кое-как владеет правой рукой, но, чтоб поднять левую, должна взять себя правой под локоть.
        Ноющая боль в плече сохнувшей руки не дает ей покоя ни днем ни ночью. Она не может сама повернуться с боку на бок, не может подняться с постели.
        И, право, каким ужасным каламбуром звучала эта жалоба "Золотой ручки" на сохнувшую руку.
        Ее секли, и, - как выражаются обыкновенно господа рецензенты, - "воспоминание об этом спектакле долго не изгладится из памяти исполнителей и зрителей". Все - и приводившие в исполнение наказание и зрители-арестанты - до сих пор не могут без улыбки вспомнить о том, как "драли Золоторучку".
        Улыбается при этом воспоминании даже никогда не улыбающийся Комлев, ужас и отвращение всей каторги, страшнейший из сахалинских палачей.
        - Как же, помню. Двадцать я ей дал.
        - Она говорит, - больше.
        - Это ей так показалось, - улыбается Комлев, - я хорошо помню - сколько. Это я ей двадцать так дал, что могло с две сотни показаться.
        Ее наказывали в девятом номере Александровской тюрьмы для "исправляющихся".
        Присутствовали все, без исключения. И те, кому в силу печальной необходимости приходится присутствовать при этих ужасных и отвратительных зрелищах, и те, в чьем присутствии не было никакой необходимости. Из любопытства.
        В номере, где помещается человек сто, было на этот раз человек триста. "Исправляющиеся" арестанты влезали на нары, чтобы "лучше было видно". И наказание приводилось в исполнение среди циничных шуток и острот каторжан. Каждый крик несчастной вызывал взрыв гомерического хохота.
        - Комлев, наддай! Не мажь.
        Они кричали то же, что кричали палачам, когда наказывали их.
        Но Комлеву не надо было этих поощрительных возгласов.
        Артист, виртуоз и любитель своего дела, - он "клал розга в розгу", так что кровь брызгала из-под прута.
        Посредине наказания с Софьей Блювштейн сделался обморок. Фельдшер привел ее в чувство, дал понюхать спирта, - и наказание продолжалось.
        Блювштейн едва встала с "кобылы" и дошла до своей одиночной камеры.*
_______________
        * Теперь телесные наказания для женщин отменены законом. Это было одно из последних.

        Она не знала покоя в одиночном заключении.
        - Только, бывало, успокоишься, - требуют: "Соньку-Золотую ручку". - Думаешь, - опять что. Нет. Фотографию снимать.
        Это делалось ради местного фотографа, который нажил себе деньгу на продаже карточек "Золотой ручки".
        Блювштейн выводили на тюремный двор. Устанавливали кругом "декорацию".
        Ее ставили около наковальни, тут же расставляли кузнецов с молотами, надзирателей, - и местный фотограф снимал якобы сцену заковывания "Золотой ручки".
        Эти фотографии продавались десятками на все пароходы, приходившие на Сахалин.
        - Даже на иностранных пароходах покупали. Везде ею интересовались, - как пояснил мне фотограф, принеся мне целый десяток фотографий, изображавших "заковку".
        - Да зачем же вы мне-то столько их принесли?
        - А для подарков знакомым. Все путешественники всегда десятки их брали.
        Эти фотографии - замечательные фотографии. И их главная "замечательность" состоит в том, что Софья Блювштейн на них "не похожа на себя". Сколько бессильного бешенства написано на лице. Какой злобой, каким страданием искажены черты. Она закусила губы, словно изо всей силы сдерживая готовое сорваться с языка ругательство. Какая это картина человеческого унижения!
        - Мучили меня этими фотографиями, - говорит Софья Блювштейн.
        Специалистка по части побегов, она бежала и здесь со своим теперешним "сожителем" Богдановым.
        - Но уже силы были не те, - с горькой улыбкой говорит Блювштейн, - больная была. Не могу пробираться по лесу. Говорю Богданову: "Возьми меня на руки, отдохну". Понес он меня на руках. Сам измучился. Сил нет. "Присядем, - говорит, - отдохнем". Присели под деревцем. А по лесу-то стон стоит, валежник трещит, погоня... Обходят.
        Бегство "Золотой ручки" было обнаружено сразу. Немедленно кинулись в погоню. Повели облаву.
        Один отряд гнал беглецов по лесу. Смотритель с тридцатью солдатами стоял на опушке.
        Как вдруг из леса показалась фигура в солдатском платье.
        - Пли!
        Раздался залп тридцати ружей, но в эту минуту фигура упала на землю. Тридцать пуль просвистали над головой.
        - Не стреляйте! Не стреляйте! Сдаюсь, - раздался отчаянный женский голос.
        "Солдат" бросился к смотрителю и упал перед ним на колени.
        - Не убивайте!
        Это была переодетая "Золотая ручка".
        Чем занимается она на Сахалине.
        В Александровском, Оноре или Корсаковском, - во всех этих, на сотни верст отстоящих друг от друга, местечках, - везде знают "Соньку-золоторучку".
        Каторга ею как будто гордится. Не любит, но относится все-таки с почтением.
        - Баба - голова.
        Ее изумительный талант организовывать преступные планы и здесь не пропадал даром.
        Вся каторга называет ее главной виновницей убийства богатого лавочника Никитина и кражи пятидесяти шести тысяч у Юрковского. Следствие по обоим этим делам дало массу подозрений против Блювштейн и - ни одной улики.
        Но это было раньше.
        - Теперича Софья Ивановна больны и никакими делами не занимаются, - как пояснил ее "сожитель" Богданов.
        Официально она числится содержательницей квасной лавочки.
        Варит великолепный квас, построила карусель, набрала среди поселенцев оркестр из четырех человек, отыскала среди бродяг фокусника, устраивает представления, танцы, гулянья.
        Неофициально...
        - Шут ее знает, как она это делает, - говорил мне смотритель поселений, - ведь весь Сахалин знает, что она торгует водкой. А сделаешь обыск, - ничего, кроме бутылок с квасом.
        Точно так же все знают, что она продает и покупает краденые вещи, но ни дневные ни ночные обыски не приводят ни к чему.
        Так она "борется за жизнь", за этот несчастный остаток преступной жизни.
        Бьется как рыба об лед, занимается мелкими преступлениями и гадостями, чтобы достать на жизнь себе и на игру своему "сожителю".
        Ее заветная мечта - вернуться в Россию.
        Она закидывала меня вопросами об Одессе.
        - Я думаю, не узнаешь ее теперь.
        И когда я ей рассказывал, у нее вырвался тяжкий вздох:
        - Словно о другом свете рассказываете вы мне... Хоть бы глазком взглянуть...
        - Софье Ивановне теперича незачем возвращаться в Россию, - обрывал ее обыкновенно Богданов, - им теперь там делать нечего.
        Этот "муж знаменитости" ни на секунду не выходил во время моих посещений, следил за каждым словом своей "сожительницы", словно боясь, чтобы она не сказала чего лишнего.
        Это чувствовалось, - его присутствие связывало Блювштейн, свинцовым гнетом давило, - она говорила и чего-то не договаривала.
        - Мне надо сказать вам что-то, - шепнула мне в одно из моих посещений Блювштейн, улучив минутку, когда Богданов вышел в другую комнату.
        И в тот же день ко мне явился ее "конфидент", бессрочный богадельщик-каторжник К.
        - Софья Ивановна назначает вам рандеву, - рассмеялся он. - Я вас проведу и постою на стреме (покараулю), чтоб Богданов ее не поймал.
        Мы встретились с ней за околицей:
        - Благодарю вас, что пришли, Бога ради, простите, что побеспокоила. Мне хотелось вам сказать, но при нем нельзя. Вы видели, что это за человек. С такими ли людьми мне приходилось быть знакомой, и вот теперь... Грубый, необразованный человек, - все, что заработаю, проигрывает, прогуливает! Бьет, тиранит... Э, да что и говорить?
        У нее на глазах показались слезы.
        - Да вы бы бросили его!
        - Не могу. Вы знаете, чем я занимаюсь. Пить, есть нужно. А разве в моих делах можно обойтись без мужчины. Вы знаете, какой народ здесь. А его боятся: он кого угодно за двугривенный убьет. Вы говорите, - разойтись... Если бы вы знали...
        Я не расспрашивал: я знал, что Богданов был одним из обвиняемых и в убийстве Никитина и в краже у Юрковского.
        Я глядел на эту несчастную женщину, плакавшую при воспоминаниях о перенесенных обидах. Чего здесь больше: привязанности к человеку или прикованности к сообщнику?
        - Вы что-то хотели сказать мне?
        Она отвечала мне сразу.
        - Постойте... Постойте... Дайте собраться с духом... Я так давно не говорила об этом... Я думала только, всегда думала, а говорить не смею. Он не велит... Помните, я вам говорила, что хотелось бы в Россию. Вы, может быть, подумали, что опять за теми же делами... Я уже стара, я больше не в силах... Мне только хотелось бы повидать детей.
        И при этом слове слезы хлынули градом у "Золотой ручки".
        - У меня ведь остались две дочери. Я даже не знаю, живы ли они, или нет. Я никаких известий не имею от них. Стыдятся, может быть, такой матери, забыли, а может быть, померли... Что ж с ними. Я знаю только, что они а актрисах. В оперетке, в пажах. О, Господи! Конечно, будь я там, мои дочери никогда бы не были актрисами.
        Но подождите улыбаться над этой преступницей, которая плачет, что ее дочери актрисы.
        Посмотрите, сколько муки в ее глазах:
        - Я знаю, что случается с этими "пажами". Но мне хоть бы знать только, живы ли они, или нет. Отыщите их, узнайте, где они. Не забудьте меня здесь, на Сахалине. Уведомьте меня. Дайте телеграмму. Хоть только - живы или нет моя дети... Мне немного осталось жить, хоть умереть-то, зная, что с моими детьми, живы ли они... Господи, мучиться здесь, в каторге, не зная... Может быть, померли... И никогда не узнаю, не у кого спросить, некому сказать...
        "Рокамболя в юбке" больше не было.
        Передо мной рыдала старушка-мать о своих несчастных детях.
        Слезы, смешиваясь с румянами, грязными ручьями текли по ее сморщенным щекам.

+1

68

Викторович, ну ты поэт,  :)  спасибо инфу  :cool:

0

69

Ну не поэт...........И не я это, а Дорошевич,нашел его книгу,что искал,по тихой иногда буду кидать,о своем ауле.................

0

70

Первое впечатление всегда самое сильное.
        И, конечно, я никогда не забуду минуты, когда я ранним утром, на зыбком, с бока на бок переваливающемся паровом катере, подъезжал к пристани Корсаковского поста.
        На берегу копошились люди.
        Еще несколько шагов, - и я погружаюсь в это море, которое мне так страстно, так мучительно хочется знать.
        Море чего?
        Странное дело, от двух впечатлений я никак не мог отделаться в течение трех с половиной месяцев, которые я провел среди тюремной обстановки. Два впечатления давили, гнули, свинцом лежали на душе. Давят и гнетут еще и теперь.
        Одно из них касается, собственно, самого пути до Сахалина.
        Я никак не мог отделаться от этого сравнения. Наш пароход, везший каторжников из Одессы, казался мне огромной баржой, какие обыкновенно употребляются в приморских городах для вывозки в море отбросов. А эти, серевшие на берегу сахалинские "посты" и поселья, казались мне просто-напросто колоссальными местами свалок.
        И тяжко становилось на душе при мысли о том, что там, внизу, в тюрьме, под вашими ногами, что рядом с вами окончательно перегнивает все человеческое, что еще осталось среди этих "отбросов".
        Второе впечатление касается, собственно, Сахалина.
        С первых же шагов, при виде этого унылого, подневольного труда, этого снимания шапок, мне показалось, что я перенесся лет за 50 назад.
        Что кругом меня просто-напросто крепостное право.
        И чем больше я знакомился с Сахалином, тем это впечатление все глубже и глубже ложилось в мою душу, это первое сравнение казалось мне все вернее и вернее.
        Тот же подневольный труд, те же люди, не имеющие никаких прав, унизительные наказания, те же дореформенные порядки, бесконечное "бумажное" производство всяких дел, тот же взгляд на человека, как на "живой инвентарь", то же распоряжение человеком "по усмотрению", "сожительства, заключаемые, как браки при крепостном праве, не по желанию, не по влечению, а по приказу, взгляд многих на каторжного, как на крепостного, - все, кончая "декоративной стороной" крепостного права, обязательным "ломаньем шапки", - все создавало полную иллюзию "отжитого времени"".
        И как тяжело дышалось, как тяжело, если бы вы знали!
        Желание исполнено.
        Пройдя пристань, я очутился в толпе каторжных.
        На берегу шли работы.
        Человек семьдесят каторжников, кто в арестантской, кто в своей одежде, спускали в море баржу для разгрузки парохода.
        Пели "Дубинушку", - и под ее напев баржа еле-еле, словно нехотя, ползла с берега.
        Рядом с ней, на другой барже, стоял запевала, мужичонка в рваной арестантской куртке, всклокоченный, встрепанный, жалкий, несчастный, и надтреснутым, дребезжащим тенорком запевал "Дубинушку", говорившую о необычайной изворотливости, сверхъестественной находчивости его цинизма.
        Какой-то цинизм, доходивший не "до грации", а до виртуозности.
        Все это было, конечно, не то, чтобы вызвать смех. И никто не улыбался.
        Слушали равнодушно, даже скорее вовсе не слушали, пели припев, кричали "ух" лениво, нехотя, словно и это тоже была подневольная работа.
        Потом я попривык, но первое впечатление подневольного труда - впечатление тяжелое, гнетущее.
        Рядом вытаскивали невод.
        Тащили тяжело, медленно, нехотя.
        В вытащенном неводе билась, прыгала, трепетала масса рыбы.
        Чего, чего там не было! Колоссальные бычки, которых здесь не едят, продолговатые с белым, словно белилами покрытым брюшком глосы, которых тоже здесь не едят, извивающиеся, как змеи, миноги, которых здесь точно так же не едят, и мелкая дрянная рыбешка, которую здесь едят.
        Все стояли вокруг невода, а двое или трое отбирали годную рыбу от негодной с таким видом, словно они ворочали камни.
        Всю дорогу от пристани до поста, вдоль берега моря, навстречу попадались поселенцы, машинально, как-то механически, снимавшие шапки.
        Рука уставала отвечать на поклоны, и я был искренно признателен тем "дерзунам", которые не удостаивали мою персону этой каторжной чести.
        Поселенцы бродили, как сонные мухи. Бродили, видимо, безо всякой цели, безо всякого дела.
        - Так, мол, пароход пришел. Все-таки люди.
        Если там, у рабочих, на лицах читалась какая-то тяжесть, то здесь была написана страшная, гнетущая, безысходная скука.
        Тоска.
        Такое состояние, когда человек решительно не знает, что ему с собой делать, куда девать свою особу, чем ее занять, и провожает глазами все, что мелькнет мимо: муха ли большая пролетит, человек ли пройдет, собака ли пробежит.
        Посмотрит вслед, пока можно уследить глазами, и опять на лице тоска.
        Песня?..
        Дрожки, на которых я еду, поворачивают на главную улицу "поста" и огибают наскоро сколоченный дощатый балаган (дело происходило на Пасхе).
        Рядом пустыня, какие-то ободранные качели.
        У входа, вероятно, судя по унылому виду, - "антрепренер".
        Около - толпа скучающих поселенцев, без улыбки слушающих площадные остроты ломающегося на балконе намазанного, одетого в ситцевый балахон клоуна из ссыльно-каторжных.
        Из балагана слышится песня.
        Нестройно, дико орет хор песенников.
        Зазвенели кандалы. Мимо балагана проходят арестанты кандальной тюрьмы под конвоем...
        Мы въезжали на главную улицу поста.
        С первого взгляда Корсаковск, всегда и на всех, производит "подкупающее" впечатление.
        Ничего как будто похожего на "каторгу".
        Чистенький, маленький городок.
        Чистенькие, приветливые чиновничьи домики словно разбежались и со всего разбега двумя рядами стали по высокому пригорку.
        Выше всех взбежала тюрьма.
        Но тюрьма в Корсаковске не давит.
        Она - одноэтажная, невысокая, и, несмотря на свое "возвышенное" положение, не кидается в глаза, не доминирует, не командует над местностью.
        В глубину двух оврагов, по обоим бокам холма, словно свалились, лезшие по косогору, да недолезшие туда домики.
        Это - слободки поселенцев.
        В общем, во всем этом нет ничего ни "страшного" ни мрачного.
        И вы готовы прийти в восторг от "благоустройства", проезжая главной улицей Корсаковска, готовы улыбнуться, сказать:
        - Да все это очень, очень, как нельзя более мило...
        Но подождите!
        Сахалин, это - болото, сверху покрытое изумрудной, сверкающей травой.
        Кажется, чудный лужок, - а ступили, и провалились в глубокую, засасывающую, липкую, холодную трясину.
        Не успело с ваших уст сорваться "мило", как из-за угла зазвенели кандалы.
        Впрягшись в телегу, ухватившись за оглобли, каторжные везут навоз.
        И что за удручающее впечатление производят эти люди, исполняющие лошадиную работу.
        Ваш путь идет мимо тюрьмы, - из-за решеток глядят темные, грязные окна.
        Впереди - лазарет, и как раз против его окон - покойницкая.

В продолжении темы о каторге

0

71

говорю же, поэт   :D

0

72

Затем, в Александровске, в Рыковском я видел вполне благоустроенные больницы для каторжан; но что за ужасный уголок, что за "злая яма" Дантовского ада, - эта больница в Корсаковском посту.
        Я знаю все сахалинские тюрьмы. Но самая мрачная из них - Корсаковский лазарет.
        Чесоточный, больной заразительной болезнью, которую неприятно называть, и хирургический больной лежат рядом.
        Около них бродит душевнобольной киргиз Наур-Сали.
        Как и у большинства сахалинских душевнобольных, помешательство выражается у него в мании величия.
        Это - "протест духа". Это - "благодеяние болезни".
        Всего лишенные, бесправные, нищие, - они воображают себя правителями природы, несметными богачами, - в крайнем случае, хоть смотрителями или надзирателями.
        Киргиз Наур-Сали принадлежит к несметным богачам.
        У него неисчислимые стада овец и верблюдов. Он получает несметные доходы... Но он окружен врагами.
        Тяжелая, угнетающая сахалинская обстановка часто развивает манию преследования.
        Временами Наур-Сали кажется, что на его стада нападают стаи волков, что в степном ковыле подползают хищники. Что стада разбегаются. Что он близок к разорению. Тогда ужас отражается на перекошенном и беспрестанно дергающемся лице Наур-Сали (он эпилептик и страдает Виттовым плясом), он мечется из стороны в сторону, с криком бегает по палатам, залезает под кровати больных, сдергивает с них одеяла, - ищет своих овец. И я прошу вас представить положение больного с переломленной, положенной в лубки ногой, когда сумасшедший Наур-Сали с воем сдергивает с него одеяло.
        - Почему же их не разместят?
        - Да куда же я их дену?! - с отчаянием восклицает молодой, симпатичный лазаретный врач господин Кириллов.
        В лазарете тесно, в лазарете душно.
        За неимением места в палатах больные лежат в коридорах. "Приемный покой" для амбулаторных больных импровизируется каждое утро. В коридоре, около входной двери, ставится ширма, чтобы защитить раздевающихся больных от холода и любопытства беспрестанно входящих и выходящих людей.
        - Вообразите себе, как это удобно зимой, в мороз, смотреть больных около входной двери, - говорит доктор.
        Да оно и весной недурно.
        Вся обстановка Корсаковского лазарета производит удручающее впечатление. Грубое постельное белье невероятно грязно. Больным приходится разрешать лежать в своем белье.
        - На казенные рубахи полагается мыло, но я руку даю на отсечение, что они его не видят! - с отчаянием клянется доктор.
        Вентиляции никакой. Воздух сперт, душен, - прямо "мутит", когда войдешь. Я потом дня два не мог отделаться от этого тяжелого запаха, которым пропиталось мое платье при этом посещении.
        О какой-нибудь операционной комнате не может быть и помина. Для небольших операций больных носят в военный госпиталь. Для более серьезных - отправляют в пост Александровский, отрезанный от Корсаковского в течение полугода. Представьте себе положение больного, которому необходимо произвести серьезную операцию в ноябре - первый пароход в Александровск, "Ярославль", пойдет только в конце апреля следующего года!
        Когда я был в Корсаковском лазарете, там не было... гигроскопической ваты.
        Для перевязки ран варили обыкновенную вату, просушивали ее здесь же, в этом воздухе, переполненном всевозможными микробами и бациллами.
        - Все, чем мы можем похвалиться, это - нашей аптекой. Благодаря заботливости и настояниям заведующего медицинской частью, доктора Поддубского, у нас теперь богатый выбор медикаментов! - со вздохом облегчения говорит доктор.
        Вернемся, однако, к больным.
        Что за картины, - картины отчаяния, иллюстрации к Дантовскому чистилищу.
        С потерявших свой первоначальный цвет подушек смотрят на нас желтые, словно восковые, лица чахоточных.
        Лихорадочным блеском горящие глаза.
        Вот словно какой-то гном, уродливый призрак.
        Лицо - череп, обтянутый пожелтевшей кожей. Высохшие, выдавшиеся плечевые кости, ключицы и ребра и неимоверно раздутый голый живот. Белье не налезает.
        Страшно смотреть.
        Несчастный мучается день и ночь, не может лечь, - его "заливает". Чахотка в последнем градусе, осложненная водянкой.
        И столько муки, столько невыносимого страдания в глазах.
        Несчастный, - этот тонущий в воде скелет, - что-то шепчет при нашем проходе.
        - Что ты, милый? - нагибается к нему доктор.
        - Поскорей бы! Поскорей бы уж, говорю! Дали бы мне чего, чтобы поскорее! - едва можно разобрать в лепете этого задыхающегося человека.
        - Ничего! Что ты! Поправишься! - пробует утешить его доктор.
        Еще большая мука отражается на лице больного. Он отрицательно качает головой.
        Тяжело вообще видеть приговоренного к смерти человека, а приговоренного к смерти здесь, вдали от родины, от всего, что дорого и близко, - здесь, где ни одна дружеская рука не закроет глаза, ни один родной поцелуй не запечатлеется на лбу, - здесь вдвое, вдесятеро тяжелее видеть все это.
        Вот больной, мужчина средних лет, ранняя проседь в волосах. Красивое, умное, интеллигентное лицо.
        Чем он болен?
        Не надо быть доктором, чтобы сразу определить его болезнь по лихорадочному блеску глаз, по неестественно-яркому румянцу, пятнами вспыхивающему на лице, по крупным каплям пота на лбу.
        Это - ссыльно-каторжный из бродяг, "не помнящий родства", учитель из селения Владимировки.
        - Вы и в России были учителем?
        - Был и учителем... Чем я только не был! - с тяжелым вздохом говорит он, и печаль разливается по лицу.
        Тяжко вспоминать прошлое здесь...
        А вот продукт каторжной тюрьмы, специально "сахалинский больной".
        Молодой человек, казалось бы, такого здоровенного, крепкого сложения.
        У него скоротечная чахотка от истощения.
        Перед вами "жиган" - каторжный тип игрока. Игра - его болезнь, больше чем страсть, единственная стихия, в которой он может дышать.
        Его потухшие глаза на все смотрят равнодушным, безразличным взглядом умирающего и загораются лихорадочным блеском, настоящим огнем только тогда, когда он говорит о игре.
        Он проигрывал все: свои деньги, казенную одежду. Его наказывали розгами, сажали в карцер, - он играл. Он проигрывал самого себя, проигрывал свой труд и нес двойную каторгу, работая и за себя и за того, кому он проиграл.
        Он месяцами сидел голодный, проиграв свой паек хлеба чуть не за год вперед, и питался "в одну ручку" - жидкой похлебкой - "баландой" без хлеба.
        Его били жестоко, неистово; чтобы играть, он воровал, все что ни попадало.
        В конце концов, он нажил истощение, скоротечную чахотку.
        Он и тут, в лазарете, играл с больными, проигрывая свою порцию, но его скоро "накрыли" и игру прекратили. Он проигрывал даже свои лекарства.
        Сахалинским больным все кажется, что им "жалеют лекарства" и дают слишком мало. Они охотно покупают лекарства друг у друга.
        А вокруг этого несчастного такие же больные, умирающие, которые не прочь у умирающего выиграть последний кусок хлеба.
        Вот отголоски "зимнего сезона".
        Люди, отморозившие себе кто руки, кто ноги, иные на работах в тайге, другие во время "бегов".
        Они разматывают свое тряпье, - и перед нами засыпанные иодоформом руки, ноги без пальцев, покрытые мокнущими ранами, покрывающиеся струпьями.
        Их стоны, когда приходится ворочаться с бока на бок, смешиваются с бредом, идиотским смехом, руганью умалишенных.
        Вот интересный больной, Иоркин, бывший моряк, эпилептик.
        Ломброзо непременно снял бы с него фотографию и поместил в свою коллекцию татуированных преступников.
        Иоркин татуирован с головы до ног.
        На его груди выгравировано огромное распятие. Руки покрыты рисунками якорей и крестов, символами надежды и спасения, текстами священного писания.
        У Иоркина религиозное помешательсво, соединенное, по сахалинскому обыкновению, с бредом величия.
        - Мне недолго здесь быть, - говорит он, и глаза его горят экстазом. - Меня ангелы возьмут и унесут.
        А вот жертва, лишенная семьи.
        Карпов, донской казак, из Новочеркасска. Сегодня он что-то весел, все время улыбается, и с ним можно говорить.
        Он говорит охотно только на одну тему - о своей оставленной на родине семье: о братьях, матери, отце, жене. Как они живут, про их хозяйство. Говорит с увлечением, весь сияя от этих воспоминаний. Это - самые светлые для него минуты. Обыкновенно же его состояние - состояние тяжелой хандры, задумчивости. Он меланхолик.
        Он боится нападения чертей, которые хотят соблазнить его на нехорошее поведение. Он воздержанник и "соблюдает себя" для семьи, а по ночам ему снятся женщины, которые являются его прельщать. Их посылают черти.
        - Тут много чертей! - выкрикивает он своим тоненьким, пронзительным голоском и лезет под кровать посмотреть: нет ли их там.
        - Есть! Есть! Вот они!
        Начинается припадок.
        Берегите ваши карманы. Рядом все время трется Демидов, клептоман, один из несчастнейших людей на каторге.
        Его били смертным боем товарищи, и секло начальство, а он все продолжал оставаться "неисправимым". Ему еще недавно дали 52 лозы, как вдруг, к общему изумлению, доктор Кириллов взял этого "неисправимого негодяя" в лазарет.
        - Ах, вон оно что! - ахнули все. - Он сумасшедший! А мы-то его исправляли.
        А вот жертва наших больниц, жертва их страсти к "поспешной выписке".
        Это - бродяга Немой.
        - Семен Михайлович! Как поживаешь? - спрашивает доктор.
        "Семен Михайлович" улыбается бессмысленной улыбкой и смотрит куда-то в угол.
        - Да он что? Действительно, немой?
        - Нет, он страдает одной из форм афазии, он не может говорить, не в состоянии отвечать на вопросы.
        И он только улыбается своей бессмысленной, беспомощной, жалкой, страдальческой улыбкой.
        В одну из минут просветления, когда к нему ненадолго вернулась способность речи, - он рассказал доктору свою историю.
        Он не бродяга. Он крестьянин Новгородской губернии, Семен Михайлов Глухаренков. У него на родине есть семья. Жил он в Петербурге на заработках, заболел тифозной горячкой, лежал в больнице. Из больницы его выписали слишком рано, чересчур слабым. Денег не было ни гроша, паспорт был отослан на родину "менять", приходилось идти пешком. Едва выйдя за заставу, он "потерял сознание", а затем с ним "это и случилось". Его держали в полиции, судили, - на все вопросы он молчал. И пошел на полтора года в каторгу, а затем на поселение на Сахалине, как "бродяга Немой".
        Вот та маленькая повесть, которую успел рассказать Семен Глухаренков доктору в минуту просветления, - и снова на его лице заиграла тихая, скорбная улыбка.
        Над всем этим, - над трагическим молчанием "бродяги Немого", над тихими стонами, вырывающимися из глубины души, над тяжкими вздохами, перебранкой больных, над рассказами "жигана" об игре, над звуками удушливого кашля чахоточных, - звуками, в которых вы слышите, как у людей на куски разрываются легкие, над бредом и идиотским смехом помешанных, - над всем этим царит вечный, непрестанный крик сумасшедшего старого солдата.
        В Корсаковском лазарете нет места, где бы до вас не доходил этот ужасный, все нервы выматывающий крик.
        Он отравляет последние минуты умирающих в маленькой отдельной каморке.
        Зайдем туда.
        На постели лежит человек... тень, призрак человека... Не бледное, а белое, словно молоком вымазанное лицо.
        Дыхание с хрипом и свистом вырывается из груди.
        Он задыхается.
        Доктор, дававший мне объяснения по поводу каждого больного, тут сказал только:
        - Сами видите!
        - Доктор... доктор... - еле переводя дух, говорит больной, и в самом тоне его просьбы звучит что-то детское, беспомощное, жалкое, хватающее за душу, - доктор... выпиши ты, ради Господа Бога, мяты... С мяты я поправлюсь.
        - Хорошо, хорошо, голубчик! Выпишу тебе мяты, - успокаивает его доктор.
        - То-то!.. С мяты... я... живо...
        К вечеру он умер.
        Из каморки умирающего мы проходим узеньким коридорчиком к сумасшедшему солдату.
        В коридорчике при нашем проходе звенят кандалы.
        Со скамьи встают двое кандальных.
        - Что такое? Больные?
        - Никак нет. Для освидетельствования на предмет телесного наказания! - рапортует надзиратель.
        В маленькой "изоляционной" комнатке доживают свой век двое.
        Старый каторжник из солдат, который на вопрос, сколько он в своей жизни получил плетей и розг, отвечает:
        - Семьдесят два миллиона, ваше сиятельство!
        Он воображает себя то фельдфебелем, то фельдмаршалом, и вся его жизнь отражается в его мрачном помешательстве.
        Он только и делает, что приговаривает людей к смерти или к плетям.
        - Вот этот, - кричит он, указывая на служителя и вытаскивая изодранную "сумасшедшую рубаху", - связать меня хотел! Повесить его в двадцать четыре часа! А этому смерть отменяется, - шестьдесят тысяч плетей без помощи врача! Живо!
        На другой кровати, скорчившись, спит единственное существо, которое не приговаривает ни к смерти ни к плетям, старый, свирепый солдат, - зовут его "Чушка".
        Слепой, слабоумный старик.
        - Чушка, вставай! - кричит солдат и выщипывает у "Чушки" несколько волосков из бровей.
        "Чушка" взвизгивает, просыпается и открывает свои ничего не видящие глаза.
        - Чушка, жрать хочешь?
        Но Чушка не отвечает.
        Услыхав голос доктора, он что-то соображает.
        - Доктор, а доктор!
        - Что тебе?
        - Сделай мне новые глаза.
        - Хорошо, сделаю!
        - Сделаешь? Ну, ладно.
        И Чушка снова засыпает сном слабоумного старика.
        - Не хочешь жрать, Чушка? Это она при надзирателе не хочет! Повесить надзирателя сию минуту! Станови виселицу! Палача! Плетей! - вопит старый солдат.

__________

        Перейдем в женское отделение.
        Тут несколько чище.
        - Все-таки женщины! - объясняет акушерка.
        Родильницы лежат с двумя идиотками, которые улыбаясь говорят о женихах.
        Обычный женский бред на Сахалине.
        К доктору подходит душевнобольная молоденькая бабенка, Ненила, прифранченная, нарядно одетая.
        - Доктор, скоро меня выпишешь-то?
        - Тебе зачем?
        - Боюсь, как бы надзиратель-то другую не взял.
        - А ты что прифрантилась?
        - Да к нему идти было собралась!
        Ненила смеется.
        - Никакого у нее надзирателя нет. Бред! - потихоньку объясняет мне доктор. - Ты вот лучше, Ненилушка, расскажи барину, за что сюда попала! Ему хочется знать.
        Лицо Ненилы сразу становится грустным.
        - Впутали меня, ох, впутали! Все он впутал, изверг, чтоб вместе шла! Впутал, а потом, где он, ищи его! И должна я одна быть...
        Ненила начинает плакать.
        - Да ты не плачь. Расскажи, как было?
        - Как было-то, обыкновенно было! Купец-то сидел, вот так-то. Пьяный купец-то. Борода-то на столе! - Ненила смеется. - Я-то около купца, все ему подливаю: "Пей, мол, такой-сякой, немазанный!" А он-то сзади подкрадается... Подкрался к купцу, - пьяный, препьяный купец! Я его за руки поймала, держу. А он его за бороду хвать, - назад оттянул, - да по горлу как чирк! Ай!
        Ненила вскрикивает. Быть может, в эту-то страшную минуту и "потеряла равновесие" ее психика.
        - Кровь-то в стенку, в меня полилась, полилась... Корчился купец-то, жалостно так... Жалостно...
        Ненила начинает хныкать, утирать рукавом слезы, - и вдруг разражается смехом.
        - Чего ж я реву-то, дура? Вот дура, так дура! И самой смешно. Реву, девоньки, и сама не знаю о чем! Доктор, пустите меня к надзирателю.
        - Дай ты мне капелек-те, от зубов-те! - подходит к нам другая душевнобольная.
        Несчастная, сосланная в каторгу за мужеубийство. Она потеряла психическое равновесие в первую брачную ночь.
        - С женщинами это бывает... Рано зумуж отдали... Может быть, муж спьяна обошелся очень уж грубо, - поясняет доктор.
        - Спортили нас-те! - жалобно рассказывает она, - взяли-те да в постелю кровищи-те налили. Я как увидала-те, он мне и отошнел... Отошнел-те, я его и зарезала.
        Во всей ее позе что-то страдальческое, угнетенное.
        У нее, в сущности, не болит ничего. Но все-таки остаток сознанья требует отчета, почему она в таком угнетенном состоянии. И несчастная сама выдумывает причины: то жалуется на зубную боль, то через пять минут начинает жаловаться на боль в пояснице.
        - Третий день-те разогнуться не могу! Болит-те!
        - А зубы?
        - Зубы ничего-те. Поясница вот!

__________

     - Видите, при каких условиях приходится работать, - со вздохом говорит доктор.
        Я не думаю, чтобы доктора Кириллова надолго хватило на борьбу с разными сахалинскими, истинно "каторжными" условиями.
        Очень уж у него в несколько месяцев расходились нервы.
        Сколько народу бежало отсюда, народу, приходившего сюда с горячим желанием принести посильную помощь страдающим!
        И это будет очень жаль.
        Такие люди, люди знания, люди дела, люди просвещенные, люди гуманные, люди честные, с чуткой, доброй, отзывчивой душой, - такие-то люди и нужны Сахалину.
        Людей плохих много и в пароходном трюме каждый год присылают.

0